Как светел снег

Главная страница
Контакты

    Главная страница


Как светел снег



страница5/7
Дата12.03.2018
Размер2,28 Mb.


1   2   3   4   5   6   7

8. «ЛИТЕРАТУРНЫЙ КЛИМАТ ЛЕНИНБУРГА».

ЭССЕ И ВОСПОМИНАНИЯ.
Пунктирная
дружба

Библейская борода пыхтела капитанской трубкой в редакции заводских раз-в-недельных известий. Дым сгущался, астматическое клокотание становилось все яростней, а не замечавший симптомов негодования рабочий-поэт (категория сама по себе несколько странная, но широко распространенная в эпоху госпримитивизма) заливался механическим соловьем...

Когда наконец производственный поток бойких рифм и элементарных
сравнений иссяк, «пароход» взорвался:

— Я потерял критерий! Я уже сам не знаю, что хорошо и что плохо! Мне


кажется, что все одинаково...

Молодость не сомневается. Искренняя уверенность сообщает солнечную


энергию мышцам и мыслям, в сколь бы мрачные и болезненные прострации она ни трансформировалась. Каюсь, я не постигла тогда глубины его печали и равно посмеивалась и над ним, и над уборщицей, которой вместо «критерия» послышалось что-то вроде «портмоне», и она долго сокрушалась, кто же мог взять такую ценную вещь, если в комнате все свои.

...Это было время пустых, звонких фраз. Газета, куда я пришла работать после университета имени Жданова, содержательно называлась «Знамя прогресса».


Еще не зная меня, но, видимо, уже прослышав о Даре, партком обязал начинающего «подручного партии», как Никита Сергеевич назвал журналистов, присутствовать на занятиях литературного объединения — для поддержания порядка. Пустили козу в огород... Давид Яковлевич сразу же предложил мне почитать что-то свое, он вообще не представлял, что могут быть люди, стихов не пишущие.

Рецензия прервала первое же стихотворение на полуслове:

— Какая очаровательная антисоветчина!

Забегая вперед, скажу, что меня по рекомендации КГБ уволили раньше,


чем моего «подопечного». И что такой комплимент для поэзии я считала и считаю довольно сомнительным. Так о некрасивой женщине иногда говорят: «Зато какая умная!» А поэт прежде всего прекрасен. «Прекрасный поэт...»

Но с этого дня началась наша, как он определил значительно позже, уже в


письме из Иерусалима, «пунктирная дружба». Пылкая, но с частыми и порой длительными перерывами. Нет, мы никогда не ссорились, но я время от вре-мени эгоистично уходила — то в себя, то в сверстников, то к Семенову, не такому прямолинейному, говорящему полунамеками, из которых вырастала большая правда.

Вообще, когда нас называют потерянным поколением и жалостливо про-


тягивают запоздалые погремушки известности, я думаю, что не такие уж мы несчастные. Всех нас, кто как-либо выходил за рамки общего русла продрогших ленинградских воробышков, судьба щедро одарила и обогрела Давидом и Глебом. И если Глеб признан (хотя и не познан, ибо у него были, если так можно выразиться, железы внутренней секретности), то Дара мы даже не могли проводить по земле до земли... Известие о смерти, услышанное по «голосам», не дошло до подсознания. Он остался уехавшим, УЛЕТЕВШИМ...

А в памяти горят оранжевые — электрический ток, вспых елочных лампо-


чек — стремительные пунктиры: слова, реплики, встречи. Каждую бы — в целлофан, как новогодний подарок...

— Оля, у вас все еще нет машинки? Я вам обязательно подарю. И вообще поезжайте в Среднюю Азию. Она орнаментальна, как ваши стихи.В Среднюю Азию я поехала, а вот от такого дорогого подарка, разумеется, отказалась.

— Ну и напрасно,— сказал потом Сережа Довлатов.— Я сам знаю лично
шесть человек, которым Дар подарил машинки...

— Пожалуйста, сделайте так, чтобы рабочие поэты на ЛИТО не ходили.

— Но как же я могу... ЛИТО ведь именно для них и организовано. И кто же тогда придет?!

— Я. И вы. Я еще своих мальчиков приведу. Милый Г. только что из психушки вышел, наркоман, он вам понравится.

Нет, мне не нравился ни «милый Г.», ни те грязные и заросшие субъекты, которых Дар мне сватал. Он, как экстравагантная журналистика, держался на двух коньках: секс и политика. Скользко...

А мне порой выговаривал:

— Вы слишком нормальная. Зачем Вы всегда говорите правду? Поэт, как
разведчик, должен иметь легенду...

Мой развод после нескольких месяцев супружества воспринял как праздник, хотя лично против мужа ничего не имел.

— Дайте я вас поцелую: вы становитесь настоящим поэтом...

— Женщины-поэты не умеют кончать... Вот, посмотрите, как я сокращаю вас и Цветаеву.

На стихах, там, где они кончались, по мнению «старика», как мы его иногда называли (в среднем возрасте он всегда был одновременно и библейским пророком, и наивным ребенком), на стихах не только моих, но и (о, ужас!) Марины Ивановны зияли белые бумажные заплатки...

Большим грехом было его обмануть, но — обманывали.


Мы с Беспалькой прокатывали ночью на такси (куда глаза глядят) только
что полученные за что-то премии Союза журналистов. Единственное, что нас оправдывает в последовавшем ночном визите,— это нетрезвый, но благой порыв. У «старика» горел свет... (Как такси оказалось возле его дома, мы не помнили, очевидно, случайно.) Вдруг там «неотложка», надо помочь?

— А я вас не пущу, я вас боюсь,— прощебетал в щелочку совершенно здоровый Дар.

Утром звонил обоим, спрашивал, действительно ли это были мы или ему
приснилось.

Беспалько сказал, что приснилось, я что-то промямлила, переводя разго-


вор на другую тему, а Дар после жаловался знакомым, что у него начались галлюцинации.

Впрочем, на мою «нормальность» и правдивость он больше не сетовал. И


спустя годы написал: «С удовольствием вспоминаю все наши встречи, кроме той, когда вы с Володей ввалились ко мне ночью совершенно пьяные...»

— Наверно, Кузьминский действительно гениален. Он сегодня читал мне


свое стихотворение по телефону — и плакал. Разве может негениальный человек плакать, читая стихи?..

«По телефону»,— мысленно добавила я, но, к счастью, на сей раз ничего


не сказала. А вообще не раз ради красного словца портила трепетные мгновения.

Впрочем, чувство юмора он ценил. С беспощадностью к себе героически рассказывал, как, будучи в армии, заслужил пощечину от жены, В. Ф. Пановой:

— Она приехала ко мне в часть, сидим мы с ней на лавочке, а мимо — старший по чину. Я вскочил, одной рукой честь отдаю, а другой... Веру Федоровну навстречу начальству приподымаю... Вот тут она мне и влепила. Со звоном...

(Представляю, с каким королевским великолепием защитила свою честь


Панова.)

Я намеренно не останавливаюсь на сложности их взаимоотношений в последние годы. Это не мое, не наше, вообще ничье дело. Могу только сказать, что в новой квартирке возле метро «Звездная» перед столом висел портрет Веры Федоровны, на который Дар, отвлекаясь от разговора, смотрел почтительно и с той особой нежностью, которой нет иного имени, как даровская...Прямота его была обаятельна, но порой граничила с бестактностью. Я в ту пору занималась и в ЛИТО «Нарвская застава», которым руководила Нина Королева. Встретив нас обеих в вестибюле Дома писателя перед началом поэтиче-


ского вечера. Дар — с порога:

— Оля, зачем вам Нина? У нее же совершенно рыбий темперамент.


Она кисло отшутилась насчет притяжения противоположностей, но, умница, не обиделась. На Дара не обижались.

Не обижался и он.

На занятиях руководимого и любимого им ЛИТО «Голос юности», куда он меня однажды затащил (свой голос я уже юным не считала, хотя потом еще долго пришлось ходить в «молодых поэтах»), один мальчик читал светлые, чистые лирические стихи, без новаторских отклонений в форме и болезненных — в содержании. Его тут же подвергли остракизму, и Дар, хоть и без литошно-дотошной ярости учеников, тоже выразил свое определенное недовольство.

— Знаете,— почти кричу,— Давид Яковлевич, нельзя же отрицать как произведение «Ромео и Джульетту» только за то, что там не идет речь о гомосексуалистах.

Ирина Малярова, тоже, видимо, приглашенная, охнула, схватилась за дверной косяк и запричитала:

— Олечка, девочка, да как вы можете?

А Дар, хитровато улыбаясь, уже как ни в чем не бывало подавал мне пальтецо и уславливался о новой встрече.

Он никак не мог понять, что такое коммунальная квартира.


Соседка, держа трубку на вытянутой руке (как будто та может ужалить ее в ухо), с брезгливой гримасой зовет к телефону:

  1. Там... какая-то гадость... Тебя, наверно...

Оказывается, Дар, не вслушиваясь в ответивший голос, сразу начал читать ей свой «Гимн скотоложеству».

— Оля, вам нужно напечататься в журнале «Евреи в СССР». Охапкин не еврей, и то напечатался.

— А я не хочу, чтобы мои стихи публиковались рядом с рецептом фаршированной рыбы...

Фрондерство мое, как всегда, оказалось неуместно. Впоследствии этот журнал Дару вменили в вину, когда пришлось покинуть пределы Родины.

Мы не виделись месяцами, а прощались... несколько раз на одной последней неделе. И не могли расстаться.

— Я сейчас приеду. Хочу познакомиться и попрощаться с вашим сыном.


(Сыну было два месяца.)

Вошел, как всегда, торжественно опираясь на палку и... распугав соседок (их сразу как ветром сдуло из круглого коридора) красноречивым лиловым фингалом под глазом.

— Это мне кто-то на дне рождения у Сосноры, кто — не помню,— доверительно объяснил одной зазевавшейся, разумеется, понятия не имевшей, кто такой Соснора, и тут же опасливо проворчавшей, что сейчас вызовет милицию:

«Ходют тут всякие... хулиганы...»

Муж и друг, сидевшие за столом, были подготовлены ко многому, чего можно ждать от Дара, но даже я сама не представляла, что он так естественно,так бережно, одной рукой утирая внезапную слезу, другой будет держать малыша...

Настоящий классический сентиментальный еврейский дедушка.

Впрочем, Дар и тут остался верен себе. За столом, медленно, со вкусом опорожнив пару рюмок, доброжелательно заявил:

— Мне очень нравится ваш новый муж. Но друг нравится еще больше. А вообще вас было бы интересно спарить с Кривулиным...

Второе прощание — у него дома. Он как бы уговаривает себя в необходимости отъезда, хотя выбора нет...

— Я хочу маленького ослика и розовый кустик под окнами!



  1. Осликов,— говорю,— мы и сами экспортировать можем.

  2. И еще не хочу умереть на раскладушке в коридоре больницы Ленина. Против этого возразить было нечего. Да и выбора, повторяю, не было тоже. Вспоминаем взахлеб, торопясь, как стояли в очереди — даже с пригласительными билетами — на выставку авангардистов во Дворец культуры им. Газа. Что-то еще будет, но его здесь уже не будет...

Кто-то из ребят принес справку из жилконторы, выданную «для отъезда в город Израиль». Пришлось бежать обратно, переделывать. И он не сердился, не нервничал, что было бы вполне понятно в предотъездной суматохе, а как будто уже оттуда, издалека, ностальгически улыбался: «Без этого у нас не бывает...»

Короткий, незнакомый звонок в дверь. За дверью — гулкая пустота лестничной клетки. Только на деревянной доске, возле квартиры, каравай хлеба, накрытый полотенцем с вышивкой «Еврею Давиду Дару от благодарного русского народа».


Телефон...

— Ну и что, больше веса и не будет. Только машинка, кальсоны и стихи ребят... Как зачем там кальсоны и стихи? А что же еще надо?

Когда мы прощались уже в самый, самый, самый последний раз, позвонил Семенов.

— Рад буду вас видеть, Глеб Сергеевич. Если только Оля Бешенковская не возражает, сейчас спрошу...

Я обмерла, зная самолюбие Глеба. Никому другому он бы этого не простил. Но, видимо, и он привык, что Дар ко всем нам относится с подчеркнутым уважением. Приехал.

И тут случилось то, что во многом определило мою жизнь на последующие десять лет.

Дар вынул из шкафа папку с моими стихами.

— Ну что ж, Глеб Сергеевич, увезу-ка я Олю с собой, там и напечатаю.

Он,.видимо, слегка поддразнивал.

— Нет,— потянул папку на себя Семенов,— надеюсь, мы ее все-таки здесь будем печатать, я сам отнесу в «Неву»...

Не знаю, что тут со мной случилось, вряд ли я сразу поняла, что не хочу ни в антисоветские, ни в официальные (того времени) поэты, скорее всего просто взыграла самостоятельность характера (что это они за меня решают!), а главное, боялась обидеть кого-либо из них, почти равно любимых.

Протянула руку — и цап!

— Нигде я печататься не буду, пусть все лежит у меня.
Так и пролежало до 1987 года, вырастая в синайскую гору неопубликованного на родном, привычном, нежно любимом болоте...

А Дар попросил написать от руки посвященное ему стихотворение — в рукописи, сказали, можно провезти открыто. Но и его отобрали на таможне.

К турникету я опоздала. Нас было много, все мы что-то кричали, но он нас уже не слышал. Кажется, вытирал слезы. Я успела это заметить, когда Леша Любегин поднял меня на гипсе, на сломанной руке, над толпой — проводить Дара глазами...

А потом — только письма... Они приходили в разрезанном виде, и — бедная наща девственная цензура — в них почти не было цензурных слов. Правда, теперь уже по поводу тамошней жизни.

Дар писал, что весь мир — публичный дом, что ему стыдно принимать местных поэтесс в трусах, которые здесь называют шортами, что он биологически необучаем языку и ходит в магазин с толстым словарем. И еще, что можно объездить всю Европу, но нигде не найти «таких собеседников, как вы и милый Саша К.». Полностью он фамилию не писал — боялся подвести Кушнера.

И мы, Давид Яковлевич, пройдя и пролетев сквозь годы, не встретили такого человека, как вы. Ибо нет больше в мире такой библейской бороды с капитанской трубкой, такого добрейшего пирата в море литературы...


1992

Д. Я. ДАРУ

Я любуюсь талантом раскуривать старую трубку
В хрупкой новой квартирке,

где некому прибираться...


Так раскуривать трубку,

что комната кажется рубкой


Романтической шхуны

и немножко пиратской...


И качается пол,

и похмельная тяжесть в затылке,


И щербатая плоскость стола

под локтями поката.


И настоль неуместен

кефир в запотевшей бутылке,


Что она наполняется ромом заката.
Не маститый — бывалый.

И только одна неувязка:

Не хватает повязки от виска и до уха...
Но в дремучем дыму я уже различаю повязку:

От надежды слепой —

до пространства,

которое глухо.


Я любуюсь талантом не видеть

стремительных стрелок,


Ощутив обнаженную молодую

страницу...


И когда он бранится:

«Герой Ваш сознательно мелок»,


Улыбаюсь,

любуясь талантом браниться.


И свистят паруса.

И наградою кажется кара.


И лохматые юнги

уходят в поэты,


Даже если у них

никакого и не было Дара —


Только этот...

1972


РЫЦАРИ ДУХА

Меня всегда любили старики

Не за мою ль безвременную старость?

За страсть свою. За острый взмах руки.

За горький вздох — мол, что еще осталось

Меня всегда любили старики.

Не бережем их, ох, не бережем...
И семенит судьбы благодаренье.
Шурша в каком-то странном измеренье
Так глухо, будто ниже этажом...

О, мамонты! О, дух перевести'

(Ваш мощный Дух — на мелочные всплески...)

Как серафимы вьются занавески,

И мотылька от лампы не спасти.

Не уберечь...

Ухолят старики...

В цвегах костнеет маленькое тело.
И, как туман светающей реки,
Клубтся пыль судьбы осиротелой...

Этим стихотворением я когда-то угрюмо предвосхитила прощание с


Глебом Сергеевичем Семеновым: другом, поэтом, педагогом.

Мне кажется, что мерцательно чистая, с благородно-горьковатым привкусом ленинградская культура была настроена именно на сопри-


косновение нашего, призрачного — до поры - поколения с ностальги-
ческой печалью ровесников вульгарного века.

Они любили нас, шумных лирических внуков, больше, чем уже угомонившихся, солидных, портфеленосных детей. Мы не были скова-


ны ни стальным сталинским страхом, ни брежневской («береженого Бог
бережет») суеверной острожностью. История только начиналась для
нас, и не с коммунистических прописей, а с похеренных в запасниках
летописей, с А и Б: Адама и Библии.

Они же это с тайным упрямством не забывали... Мы находили друг


в друге единомышленников.

В Германии, пережившей не меньше мистических потрясений, отношения поколений не согреты таким теплом ученичества. Понятие


потерянной генерации существует и относится здесь к людям примерно
нашею возраста и мироощущения, но они, наши двоюродные собратья,
презирая сладкую фальшь и душистую пошлость бюргерских вкусов,
зачастую эпатируют почтенную публику элементарной невоспитан-
ностью своих.

С гармонией, которая всегда аристократична, у опьяненных демок-


ратией разночинцев отношения и в прошлом столетии как-то не
получались...

Видимо, немецких послевоенных вундеркиндов (и это можно понять) так страшит и совестит тень свастики, что они шарахаются от нее


хоть под серп с молотом. А по пути совершают историческую ошибку:

чураясь родных погостов, забывая навешать доживающих свой век де;юв.

Да и «деды», здесь так прохладно обособлены, так профессионально
эгоистичны, что теряется трепещущая связь времен, а, значит, - в чем-то— и духовный смысл бытия...

Иногда меня приглашает на чашку янтарного — сквозь тонкнй


фарфор — чаю 8О-летний профессор Ганс Шуман. Встречает на пороге
своего необитаемого - почти — замка. всегда в темном костюме, слепящей
сорочке, при — под самое горло — крупным узлом-углом галстуке.
С моего плебейского гольфа стекает липкий июльский пот. Его чело уже как бы мраморное...

Скрипят паркеты, пахнет мастикой и детством (это тебе не серые


мышастые тепихи, распластанные по всей Германии — практично и
дешево). Отделяются от стен могучие тени: Томас Манн. Вагнер...

Профессор угощает забавными историями о Гегеле; на немецком —


языке философии — эти научные деликатесы еще пикантнее. (Студент:

Господин Гегель. извините, но Ваша теория расходится с фактами. —


Ну что ж. Тем хуже для фактов...); рассказывает о курьезной постановке
«Вишневого сада» в Мюнхенском театре. Старинный русский обычай
режиссер прочел слишком буквально, ремарка «Садятся на чемоданы и
минуту молчат», обернулась выволакиванием на сцену дорожных сун-
дуков чеховской поры и ровно 60-секундным (с немецкой педантич-
ностью) заседанием актеров на сцене. Наконец, кто-то из зала крикнул:

«Позор, они забыли свои роли!»...

Ганс Шуман — специалист в немецко-русской истории. Он и сейчас
ориентируется по памяти в будуаре нашей общей Екатерины не хуже,
чем это делал когда-то граф Орлов... Пишет, вернее, дописывает свои
книги. Иногда — обедает у бургомистра. Иногда навещает дочь в ее
неблизком замужестве...

- А студенты, молодые писатели, художники, историки — у Вас
бывают? — спросила я как-то с наивной надеждой.

- Я же не преподаю, — недоуменно ответил профессор. — Да и, —


добавил вдруг не без надменной горечи, — кому из молодых все это
интересно...

А я вспоминаю, как обрушила все свои 10 стихотомов на хрупкого,


щуплого Андриана Владимировича Македонова, наделенного большой
и несгибаемой личностью.

Еще Твардовский в их студенческие смоленские годы нарек универ-


ситетского друга «Сократом». Прозвище прижилось, оно зафиксирова-
ло высокий лоб, в котором всегда теснились не суетные, укрупняющие
явление мысли.

Когда на Твардовского легло клеймо «кулацкого поэта», именно


Македонов завалил гневными письмами все влиятсльные газеты. И,
конечно, добился... Безграмотная власть всегда считала, что российс-
ким Сократам климат Крайнего Севера подходит больше...

Ссыльный Македонов неожиданно для себя заинтересовался камня-


ми, учась у них терпению и молчанию.

- Понимаете, — говорил он мне, уже давно доктор геологических наук


(в филологичсские генералы и не стремился), — геологию нельзя
обмануть. Даже КПСС бессильна назвачь известняк как-либо иначе.

Я смотрела в его голубые, незамутненные двоедушием, всегда любо-


пытные до всего на свете глаза и немного обижалась на не слишком
любезную поначалу супругу, которая явно ревновала его, их время — к
нашему. Она-таки оказалась права. Потому что Андриан Владимирович
всегда искал приключений на свою седую голову. В его академической
книге, посвященной русской поэзии, впервые в Ленинграде взошли
наши имена... А до обломков самовластья было еще далеко...

И поневоле спрашиваешь себя: а вмешались бы здесь остепененные


коллеги в чью-то еще не сложившуюся судьбу, рискуя своим личным
благополучием? В экстремальной политической ситуации — допускаю.
В вялотекущей повседневности — вряд ли. Как не клеймят позором, но
и не подымают с асфальта бездомных безработных. Их просто не
замечают.

Пожалуй, здесь было бы вопиющей невежливостью и нарушением


демократии обратиться не в газету, а прямо, прилюдно, к оратору,
одному из новоявленных зоологических патриотов:

- Стыдно, молодой человек. То, что вы говорите, — подло. А пост-80-


летний Македонов в пост-коммунистическом Питере именно так и
отреагировал.

И Тамара Юрьевна Хмельницкая, тоже литературовед, тоже уже вся


сморщенная, подпрыгнула на своем детском ботике и сверкнула на него
влюбленно: «О, рыцарь духа...»

Не хочу делать никаких патетических выводов, ни о менталитете, ни


о капитализме, ни о пересекающихся исторических параллелях.

Просто помяну добрым благодарным словом тех, кто как мог излучал тихий петербургский свет в городе Ленина: Лидию Яковлевну Гинзбург,Татьяну Григорьевну Гнедич, Глеба Сергеевича Семенова. Они не были ни борцами, ни храбрецами . но они сохранили ясный разум в духовном дурдоме, гордость породы в идеологическом бардаке, человеческий словарь — под аббревиатурами новояза...


1994


ЭТЮДЫ О МУЖЕСТВЕ
...Чем долее живу я на свете, тем менее уверенно сужу о самых простых вещах. Такое ощущение, что у меня, как у пчелы, кружащейся над цветком, глаз растрескался на множество фасет, и, если его положить под микроскоп, окажется, что он полностью отражает (выражает...) шестиугольные сотовые ячейки...

Казалось бы, что, например, непонятного в понятии, именуем храбростью, мужеством, отвагой, в конечном счёте, - подвигом? Любой русский (точней: россиянин) назовёт и Александра Матросова, и Алексея Мересьева, и другие символы, почерпнутые из советской истории. Или, кто пообразованней, из римской. Дело вовсе не в том, что я давно живу в Германии. Я не отношусь к тем людям, которые меняют свои нравственные ориентиры в зависимости от окружающей среды, моё отношение к той войне здесь не изменилось ни на йоту. Точнее, изменилось, но как бы в обратную сторону: там вызывала протест советская пропаганда, оглупляющая образ врага, а с ним вместе – и духовно великую державу, каковой всегда была для меня Германия, Германия философов, романтиков, экспрессионистов. Там я постоянно напоминала в стихах и прозе, что Гитлер – всего лишь позорный и трагический эпизод в её многовековой истории. Здесь же я частичку «лишь» убираю... Ибо она очень удобна для желающих оправдать и забыть мировую бойню и Холокост, перевалить вину за всё это с Германии на кого угодно, на ту же многострадальную Россию, которой и собственных грехов хватает, исказить историю, в которой сослагательного наклонения быть просто не может... Кто начал войну – тот её и начал, история – не видиокассета, её задом наперёд не перекрутишь... Интересно, что идея эта, - подготовка к войне именно России, почерпнутая из бойких книжек «не-полководца» Суворова – немецких газет иммигранты, как правило, не читают - находит у них едва ли не радостное понимание и одобрение, ибо косвенно подтверждает правоту их отъезда из неизлечимо лгавшей и продолжающей лгать страны. О том же, что, попади они, евреи, в Германию в то роковое время, сейчас бы они так, вернее, скорее всего, вообще никак бы не рассуждали, они почему-то не задумываются... Неисправимо советские люди привычно одобряют страну, в которой живут. (Независимо от того, как эта страна называется и по каким законам живёт...) И более того. Стараются морально служить и угождать режиму, даже если он этого совершенно не требует...

Скажем, мои немецкие друзья , если разговор вдруг спотыкается об эту, болезненную для них, тему, чувствуют себя неловко, стесняются портретов родственников с кайзеровскими «крестами» во всю грудь... А, например, один врач - я акцентирую – врач, иммигрант из России, человек, на мой взгляд, к тому же, далеко не безнравственный и не глупый, - недавно походя, но уверенно, в моём присутстствии заявил, что Зоя Космодемьянская была -всего- навсего - элементарной шизофреничкой... (Попробовал бы он утверждать это там, да ещё в исторически совсем недавнее время... Всё дело в том, что там и тогда сумашедшими было принято считать, совсем наоборот, дессидентов...)

Ничего элементарного на этом свете нет и быть не может...

Но я думаю, что во все времена и во всех народах случаются люди с как бы врождёнными, безусловными рефлексами риска, противопоставляющие себя или невольно противостоящие любому обществу, его стадным законам. (Или же, бывает и так, совершающие свой подвиг из благородных мотивов, но по сути – всего лишь во имя служения той или иной идеи, впитанной с пропагандой.) Герои они или жертвы? Трудно сказать... Чаще всего, кажется мне, и то, и другое одновременно... К тому же, они подсознательно, может быть, даже биологически ищут зону опасности, чтобы в ней себя реализовать. Как поэт – в стихах...

Кстати, оба эти таланта (назовём это так...) нередко совпадают. Тот же Пушкин, к примеру... Не было бы этой дуэли, наверняка, случилась бы следующая... Он бы всё равно сорвался, нарвался, свёл счёты с пошлым светом, на самом же деле, – просто с жизнью, которая, увы, всегда и везде не так гармонична, как поэзия...

Да и к Пушкину, как говорится, ходить не надо. Достаточно вспомнить, как я сама, гостившая в детстве у тётки в Одессе, выскочила на рельсы почти перед самым красным (успела заметить) лицом трамвая и отскочила, схватив в охапку лохматое чучело – почему-то зазевавшуюся и не реагировавшую на приближение шума дворнягу... Помню, как тётка кричала (а из глаз её– слезы), что я всегда была дурой, что у собаки – рефлексы, и что уж она-то под трамвай точно не попадёт... Очевидно, мой рефлекс – спасти - был сильнее. Я же не рассуждала, мне бы тогда и в голову не пришли вполне, кстати, разумные, - из сегодняшних моих знаний и опыта - доводы, что собака может быть старой, слепой, глухой и, к тому же, разбитой параличом...

Идеализм всегда наказуем. Спасённая мною дворняга (а вдруг – насильно? А вдруг это была беспородная, не ссучившаяся Анна Каренина?..), очевидно, от неожиданности слишком крепких объятий (мне в тот момент было не до сантиментов...), меня укусила, и тётка, авторитарный врач, насильно поволокла меня на прививку. Вот тут-то я и испугалась. И с того дня я трусила за ней ровно 40, как было предписано, раз, причем, постыдно трусила перед каждым уколом в живот...

Так вот, спрашивается, мужественный ли я человек?

Не знаю. Я верю , высокопарно выражаясь, в независящее от меня самоё благородство моих рефлексов, которые никогда не позволяли мне совершить подлость, взять на душу грех предательства, соединиться с линчующей кого-то толпой, унизиться перед власть имущими, и т.д. и т.п. Я спокойна, потому что знаю: в решающую минуту мой организм сработает за меня. (И вовсе не важно, нужен ли мой дурацкий порыв собаке на рельсах...)

Но вот если бы у меня было время порассуждать... О, какие хитроумные отговорки заползали бы в закоулки моих извилин, каких бы прекрасных (бывших и будущих...) глупостей удалось бы избегнуть, какой бы я была отличницей в школе софистики... И – никогда бы – вообще - никаких поступков... Ни с маленькой, ни с большой буквы... Ибо теоретически я лучше всех дрожащих трусов понимаю, что всё в этой жизни весьма относительно, начиная со знаковых понятий добра и зла - и кончая социальными (всегда социальными!) формулами героизма и слабости...

Мой отец прошел войну с первого до последнего дня. Я храню все его ордена и медали, и когда-то, в детстве, спрашивала, было ли ему там, на войне (мне это казалось как бы не во времени, а в пространстве - там, на войне...) страшно, и как страшно... Теперь мне почему-то кажется, что большего мужества потребовала от него не жизнь под обстрелами, с её ежеминутной опасностью, ибо так жили все (на миру и смерть красна – народная мудрость...), не многокилометровые перебежки под огнём (тут уже наступала очередь выносливости и рефлексов), взятие не географических – военный термин - высот, а именно нравственной, собственной высоты, в маленьком, сдавшемся на милость победителей немецком городе... Отцовский – комендантский - приказ кормить капитулировавших женщин и детей солдатской кашей не мог пройти незамеченным. Он понимал, на что идёт, но приказа не изменил... (Обвинили – помог фронтовой друг, начальник штаба, свидетель многократно проявленной храбрости – лишь в мягкотелости по отношению к врагу... Весьма мягкое, по тем временам, обвинение... И – слава Богу – мгновенная демобилизациия...)

Отец всегда был, в общем-то, тихим человеком, в смысле постижения времени (точнее, советского – брежневского ) безвременья прозревал медленно, старательно готовился к своим политинформациям (поручили на работе), но зато, когда многое , и не без моего влияния, стало ему внятным, не постеснялся объявить там же, на политинформации: «Я пришел к выводу, что есть три вида деятельности: умственная , физическая и...идеологическая...»

(Которая, стало быть, ни к той, ни к другой отношения не имеет...)

От поручения тут же освободили. И - опять таки - слава Богу...

(Верующая ли я ? Вопрос слишком интимный... Но всегда была фаталисткой...)

Отец же тогда пожал плечами (один из его любимых или просто привычных жестов), вздохнул и пошел записываться на факультет философии при Университете марксизма-ленинизма. Думаю, что преподававший там профессор Кон вполне разделял его точку зрения...

И так в жизни моей, не сказать, что непутёвой, но и «путёвой» не очень, случалось нередко, то есть, получалось совсем наоборот, а не как изначально предполагалалось и полагалось... Например, гордилась другом, посаженным советской властью в тюрьму за антисоветчину, писала ему письма, собирала протестующие подписи – перед судом, а он как-то вдруг скис и во всём признался. Причём, признался не только за себя самого, что можно было бы расценивать и как своеобразный мазохисткий подвиг, но и за других тоже...

Слишком строго судить не берусь, и не он один так, и «железные революционеры» мне тоже не по душе, какие-то они бесноватые, узколобые, всегда отдающие преоритет классовым ценностям перед общечеловеческими, то есть, - при всём их хвалёном якобы – пишу в кавычках – «свободном» мышлении явно ангажированные тем или иным слоем общества. Как правило, - низким, социально угнетённым, то есть, - народом... Что их, в конечном счёте, и извиняет, хотя никак не оправдывает в непременно сопровождающем победу терроре ...

Но что же тогда вообще можно сказать о мужестве как о некой нравственной категории, и по каким критериям, ежели отбросить временные и странные (времени и страны), определять его наличие или отсутствие?..

В постижении этой , конечно же, бесконечной истины, и потому – точнее – лишь в приближении к ней, мне помогли несколько ставших как бы путеводными встреч в жизни, одна из которых – встреча, а потом и дружба с Лидией Яковлевной Гинзбург...

Это был один из подарков судьбы, на которые жизнь моего круга и поколения, при всей своей тусклой – страна и эпоха – мрачности, оказалась невероятно щедра. Особенно хорошо это понимаешь теперь, когда наши «старики» безвозвратно ушли туда, где, дай Бог, когда-то опять свидимся, а история, случай и жизнь уготовили мне куда более благополучною, чем у них, старость, но зато в окружении чужих, чуждых и, главное, в большинстве своём совершенно неинтересных людей, обывателей и потребителей, для которых такой уровень разговора понятен не более, чем китайские иероглифы... От меня требуется, отмечаю не без чувства (пусть не «глубокого», как говаривал когда-то шамкающий вождь, но всё же некоего...) удовлетворения, требуется именно мужество, чтобы не замечать ни их самих, ни их мышиной возни, ни их мелкотравчатого тщеславия, ни – даже – их ядовито-ящерной злобы... Словом – просто их существования... И я могу это делать без особых усилий, сидя за своим письменным любимым столом в немецкой провинции, встречаясь и перезваниваясь с немногими близкими по духу друзьями и коллегами, а всё остальное время вдыхая и выдыхая (чужие и собственные) стихи, и вспоминая уроки в ленинградской школе высокого мужества...

Итак, Лидия Яковлевна Гинзбург...

Первое впечатление: величественная старуха, вроде Ахматовой... (Хотя не поэт, а, если так можно выразиться, совсем наоборот, литературовед...) Потом присматриваешься: нет, не совсем так, она вовсе не старается быть величественной, в ней как раз-таки царствует простота, просто сочетание грузного тела, тяжелого медленного шага и немножко как бы скрипучего голоса...

Помню, как она в первый раз объясняла мне, как до неё добраться, торжественным, неторопливым, независимо от того, что произносилосось, каким-то кафедральным тоном:

- Значит так, сойдёте, извините за выражение, на Шверника, потом повернёте на Поспелова, пройдёте ещё по кому-то такому же, а там спросите, как выйти на Косыгина...

(Она очень любила свою однокомнатную квартирку, но, Господи, как ужасно всё вокруг называлось в этом просторном зелёном районе, впоследствие я из-за частых визитов к Лидии Яковлевне всё политбюро наизусть знала...И до сих пор, как видите, не забыла...)

Мы вместе спустились к паспортистке в жилконтору (сейчас я пишу эти старые советские слова, от которых давно отвыкла, с едва ли не ностальгическим сентементальным нажимом), паспортистка, ладная, свиду - деревенская деваха, оформляла «на нас» (для нас) желтенькую книжечку единого образца: по найму домработницы, личного шофёра или литературного секретаря, какового Гинзбург, как члену Союза Советских Писателей, иметь не возбранялось... И в скромном качестве коего я, стало быть, и нанималась... Паспортистке, видимо, хотелось сказать пожилой посетительнице что-то приятное, и она непринуждённо осведомилась: «А дедуля-то Ваш как, ещё не помер? Вместе живёте?» ...

«Ка-кой-та-кой-де-ду-ля ?!.» торжественно и как-то раздельно, по слогам, возмутилась Лидия Яковлевна; и я сразу поняла, что к мужчинам у неё отношение не слишком лицеприятное, вернее, их в её жизни, скорее всего, не было и, это уж точно, давным-давно нет... (Если они, конечно, не поэты и не литературоведы. То есть, проще говоря, если это не Мандельштам, не Лотман, даже не Саша Кушнер, которого ждала всегда с радостью и нетерпением, то что это вообще за мужчины... Зачем они...)

Может быть, я и ошибаюсь, но ощущение было именно такое.

Ну а какое – вправе спросить внимательный читатель – всё это имеет отношение к мужеству, о котором здесь речь?..

Самое непосредственное. Прежде всего уже потому, что Лидии Яковлевне в этот момент секретарь был столь же необходим, как, скажем, велосипед... Просто ей показали в одном литературном, как тогда говаривалось, доме мои стихи и сказали, что их автора по линии КГБ уволили с работы, а, поскольку все мы жили (уже столько лет...) под впечатлением от суда над «тунеядцем» Иосифом Бродским, друзьям, коллегам, да и мне самой, честно признаться, было немножко не по себе... (Из всех нас, петербургских поэтов города Ленина, только Серёжа Стратановский ещё как-то удерживался на приличной работе – в Государственной Публичной библиотеке имени беспощадного критика российской рутины, где, кстати, служит и по сей день. У меня же в паспорте, к тому же, стояло «еврейка», а это означало, что даже швабру мне вряд ли доверят в каком-либо, пусть и не излишне бдительном отделе кадров...)

Стихи Лидии Яковлевне понравились, и она мне позвонила. Предложила стать на некоторое время её литературным секретарём. (То есть, по существу, предложила политическое убежище...) Эта возможность обрадовала меня не только по причине социальной если не безопасности, то передышки, тем более, что Боря Лихтенфельд уже нашел для меня курсы кочегаров, которые сам недавно окончил, и договорился там, дальнейшая жизнь ясно вырисовывалась – такая же подземно-подпольная, как у многих друзей-поэтов, но Гинзбург... Сама Гинзбург... Это было приглашение в легенду...

Да так, собственно, и оказалось.

Я, действительно, исполняла кое-какие секретарские обязанности, за что получала от Лидии Яковлевны 20 рублей в час. Мы обе были оказались весьма педантичны и пунктуальны. Я никогда не прекращала работу ни на минуту раньше, а она, расплатившись, обязательно угощала меня кофе, шоколадом, литературными размышлениями... Иногда предлагала почитать новые стихи...

Кстати, если говорить честно, то, имей я тогда хоть какие-то деньги, ну, хоть на хлеб, то это не она, а я должна была бы ей платить за прикосновение к Истории...

Мы – начерно – привели в порядок переписку Лидии Яковлевны, особенно много писем на её пыльных, наверное, никогда ещё не посещаемых антресолях оказалось от Надежды Яковлевны Мандельштам и от коллег- учёных из Тарту. Я раскладывала письма по папкам, классифицировала, а Лидия Яковлевна комментировала, вспоминала...

Кстати сказать, была я в ту пору человеком принципиально далёким от быта, хотя сын уже родился, и даже ходил в детский садик, а ей-то нужна была помощь скорее именно бытовая. (Например, Нонна Слепакова приезжала мыть окна. А мы как-то встретились у Лидии Яковлевны с Леной Шварц, пришли поздравить её с, не помню каким, днём рождения, я – с бутылкой, а Лена – с букетиком укропа... Она предложила нам суп, который ей сварила какая-то знакомая.)

Кажется, именно в тот вечер она спросила, не знаю ли я кого-то, кто может хорошо и недорого сделать ремонт, а также срочно что-то сшить...

«Зачем – искренне удивляюсь – ремонт?..Зачем шить?... Всё вроде бы и так нормально... И стены, и и платье... Это ж Вы , если начать, хлопот не оберётесь...»

« Видите ли – возражает Лидия Яковлевна – то, что в Вашем возрасте нормально, в моём – уже старческая неопрятность...»

С Леной, я думаю, советоваться по таким вопросам было ещё более безнадёжно...

Зато очень хорошо помню её большой и торжественный «круглый» юбилей. Справляли его не где-нибудь, а в самой Америке. За университетски длинным, празднично накрытым столом. Правда, за эти столом не было не только нас , что вполне понятно и объяснимо, но и ... самой виновницы торжества. Приглашение к чествованию пришло на адрес Союза писателей, а врач ведомственной поликлиники не дал согласия на поездку, ссылаясь на состояние здоровья «товарища Гинзбург». Откуда же, в таком случае, я «помню» ?.. Дело в том, что Союз – в ту пору – ещё советских писателей всё-таки не прошёл мимо юбилея давно уважаемого в мире литературоведа, просто на день рождения Гинзбург в Штаты откомандировали... совсем других людей.

И однажды, когда я принесла Лидии Яковлевне почту (в «мои» дни она вниз не спускалась, была грузной, действительно, часто недомогала, но отнюдь не до такой степени...), она раскрыла большой конверт с фотографиями.

«Посмотрите, пожалуйста, - протянула, налюбовавшись, мне - и, как-то даже удовлетворённо добавила - мне кажется, на моём юбилее они едят икру...»

Кто они, эти «они», я ,честно признаюсь, запамятовала. Может, отчасти и потому, что одно уловила точно: виновница торжества на них лично ничуть не сердилась...

Ах, да, так вот, о мужестве...

Наверное, мало кто из людей творческих (а нетворческих – тем более) мог бы с таким филосовским спокойствием отнестись к этому далеко не безобидному, на мой взгляд, курьёзу. Что ж, может быть, имениннице просто силы воли не хватило с властью схлестнуться?.. Не потому ли никогда не вступала она ни с кем в прямые конфликты и дожила, в конечном счете, до почтенного возраста и даже, уже после так называемой Перестройки, до Государственной премии?..

Какой-то «государственный» страх в Лидии Яковлевне, безусловно, был, затаился еще с тридцатых, с тех пор, как однажды пришлось провести ночь в КПЗ; да и вообще порядочных людей, не страдавших приступами социальной шизофрении, при советской власти просто быть не могло...

Например, ухожу я однажды домой, а Лидия Яковлевна просит :

«Захватите, пожалуйста, с собой эту необыкновенно красивую коробку -(на минуту задержала в руке – жаль расставаться...)- это из-под конфет, конфеты мне из Израля передали. Только – заминка – не выбрасывайте, пожалуйста, в контейнер возле моего дома, и вообще в этом районе...»

Коробка, действительно, была по тем временам, когда даже за сизым, как будто ещё до своего появления на свет вылинявшим, нижним бельём в очереди записывались, необыкновенная. Золотистая, серебристая, выпукло-яркая, словом, сказка... (Сказка о какой-то другой, неведомой нам жизни...) Я эту сказку не на помойку, а сыну домой принесла, он потом ещё с год, не меньше, ею играл... А Лидия Яковлевна, которая, кстати, никогда ничего не забывала, спросила меня в следующий же вторник: «Вы не забыли, выбросили? А куда?..»

Услышав мой откровенный ответ, поёжилась: «Ну ладно, смотрите,

напрасно, наверное...»

Я с трудом сдержала улыбку. Это, действительно, было смешно, если учесть, что на самом видном месте, на книжной открытой полке стоял у Лидии Яковлевны Иосиф Бродский, и наш самиздат, и вообще немало всяческой, по тому времени, литературной крамолы...

(Да и обстоятельства моего появления здесь, о которых уже говорилось, отнюдь не свидетельствовали о политической благонадёжности хозяйки квартиры...)

У необыкновенных людей – и слабости необыкновенные. И сила – тоже.

Так получилось, что я оказалась среди первых, если не первой, кто прочел её «Записки блокадного человека». Лидия Яковлевна попросила меня отвезти рукопись в журнал «Нева», а до того , если хочу, с ней ознакомиться.

Я читала ночью – и думала: какой же мужественный талант надо иметь, чтобы так писать на «засюсюканную» в блокадном городе тему... Жесткость, честность, четкость и точность языка, откровенный индивидуализм, эгоизм героя, и ведь это – тоже правда... Другая, тщательно оберегаемая от людей, никогда не проникавшая в ленинградскую печать правда... Та правда, которая куда опасней заморских конфет...

Утром, прежде, чем ехать на Невский 3, в тогда ещё неведомую мне редакцию (время публикаций и дружбы, уже многолетней, с журналом «Нева» пришло позже), позвонила. Говорила взахлёб, бессвязно, восторженно. Лидия Яковлевна слушала, не перебивая, была явно обрадована откликом. Отзывом , как мне кажется, не только моим, личным, но - в моём лице – круга и поколения...

Потом, позже, я поняла, что каждая книга Лидии Яковлевны Гинзбург представляла собой не только событие в литературе, но и настоящий профессиональный подвиг писателя. (Часто – по сути своей – куда больший подвиг, чем наши детские и дерзкие демарши или, тем более, псевдодиссидентские, так называемые, «фиги в кармане» остряков от непрофессиональной литературы...) Ибо в каждой из этих книг её высочество Мысль косвенно вызывала на дуэль толпу общепринятых (косных, пошлых, коньюнктурных) представлений о литературе и жизни. Мысль бросала им вызов, не замечая их, как будто бы их и вовсе не было, хотя были и господстововали в ту пору в «ведческой» науке, как и повсюду, именно они...

Я увезла с собой в Германию все четыре, подаренные Лидией Яковлевной Гинзбург, томика, смотрю на дорогие мне дарственные надписи, перечитываю, вспоминаю...

«Дорогой Ольге Юрьевне Бешенковской в первый день знакомства с пожеланием вдохновения...»

04.09. 82.

«О старом и новом»...

Вот и я о том же...

Всю жизнь...

О старом и новом...

Сейчас вот –об «историзме и структурности» мужества...
2002.

Штуттгарт

1   2   3   4   5   6   7

  • РЫЦАРИ ДУХА
  • ЭТЮДЫ О МУЖЕСТВЕ